Шрифт:
— Сергей Авраамиевич! — продолжал Антошин. — Вы только подумайте: ведь если человек может со всеми подробностями, со всем бытом, со всей его историей описать будущее, совершенно небывалое общество, то такой человек должен быть совершенно исключительным, гениальным мыслителем… А теперь вы посмотрите на меня, хорошенько посмотрите. Разве я похож на мыслителя, да еще гениального?
Конопатый слабо усмехнулся.
— Ну, вот видите! — обрадовался Антошин, как если бы он только что выслушал в свой адрес самый лестный комплимент. — Хотите, задавайте мне какие угодно вопросы? Или лучше, может, я вам для начала сам расскажу? Хотите, я вам расскажу про товарища Ленина? — Конопатый недоумевающе глянул на Антошина. — Вы его знаете, Сергей Авраамиевич. Тот самый молодой петербуржец, который тогда, на вечеринке у Арбатских ворот, разбил в пух и прах народника «В. В.»
— Умница этот петербуржец! — прошептал Конопатый, снова закрывая глаза. — Золотая голова!..
Торопливо, сам себя перебивая, страдая от своего косноязычия, от сознания, что всего не расскажешь, потому что не хватит ни времени, ни знаний, Антошин стал рассказывать Конопатому о Ленине, о партии, которую Ленин создал, об Октябре семнадцатого года, о революциях и великих сдвигах, которые Октябрь вызвал во всем мире…
Конопатый слушал его, не перебивая, не задавая вопросов, словно боясь вспугнуть и рассеять добрую волшебную сказку. Он лежал, придавленный к тощему тюфячку жиденьким одеялом, старым студенческим пледом и засаленным полушубком своего удивительного гостя.
Когда стало совсем холодно, Антошин с согласия Конопатого закрыл окно. Жарко натопленная голландская печка (спасибо Нюрке — добрая душа!) постепенно снова нагрела комнату, быстро погружавшуюся в ранние зимние сумерки. Потом окна во флигеле напротив загорелись золотыми закатными огнями, и в комнате стало совсем темно. Антошин засветил лампу. Запахло керосином и копотью.
Конопатому стало жарко. Антошин снял с него полушубок н плед. Лицо Конопатого, все в мелких капельках пота, порозовело. А его карие калмыковатые глаза заблестели по-молодому ярко, свежо, как спелые арбузные косточки. Но слушал он, опустив веки, тихий-тихий. И очень важный. Иногда Антошину казалось, что Конопатый заснул. Он замолкал, и тогда умирающий с трудом раскрывал глаза:
— Рассказывай, Егор!.. Ты рассказывай. Случалось, что Конопатый и в самом деле забывался в коротком сне. Антошин замолкал и терпеливо ждал. Проходило десять-пятнадцать минут, и снова раздавался хрипловатый шепот:
— Рассказывай, Егор!.. Ты рассказывай!..
Когда это случилось в шестой или седьмой раз, Антошин сиазал:
— Сергей Авраамиевич, меня всю жизнь звали Юрой. Если вы мне верите, называйте меня Юрой.
— Рассказывай, Юра, рассказывай! — промолвил Конопатый неожиданно громко и ясно, и тут Антошин, как ни старался держать себя в руках, не выдержал и разрыдался.
— Поверили!.. Наконец-то вы мне поверили!..
— Дай мне твою руку, Юра! — тем же ясным голосом продолжал Конопатый и уже больше так и не выпускал ее из своей горячей и влажной ладони.
Все чаще и чаще он впадал в забытье. Глаза его то мутнели, то снова становились ясными, живыми, пронзительными. Антошин смотрел в них с тоской и нежностью и никак не мог определить, видит ли его умирающий или нет.
— Дорогой мой друг Юра! — вдруг очень четко проговорил Конопатый и снова впал в забытье.
Потом наступил момент, когда Антошину показалось, что Конопатый умер. В ужасе и горе застыл он на табуретке, не смея выдернуть руку из полупрозрачной зеленовато-желтой руки Конопатого.
Но Конопатый и на этот раз очнулся. Он что-то прошептал, но так тихо, что Антошину пришлось наклониться к самым его губам.
— Ты петь умеешь? — спросил Конопатый.
— Умею, — оторопел Антошин.
— Спой мне что-нибудь… Самое твое любимое, — прошелестел ему на ухо Конопатый.
Это было форменное наитие!
— Хорошо, — сказал Антошин. — Я вам спою… Я вам спою одну из самых моих любимых песен… Про матроса Железняка.
— Про кого, говоришь?
— Про героя гражданской войны матроса Железняка. Он родился… то есть он еще только родится в будущем, в тысяча восемьсот девяносто пятом году, а погибнет в тысяча девятьсот девятнадцатом… Про него наш народ поет песню.
— Молодой какой! — прошептал Конопатый, жалея Железняка.
«Верит!.. Верит! — ликовал в душе Антошин. — А услышит песню, окончательно убедится. Не могу же я, кроме всего прочего, еще и песни придумывать и музыку к ним!»
Он откашлялся и вполголоса начал:
В степи под Херсоном высокие травы,В степи под Херсоном курган.Лежит под курганом, поросшим бурьяном,Матрос Железняк — партизан…За окном леденели январские сумерки. На Большой Бронной не то двое, не то трое пьяных не в лад орали истошными голосами: «Она… моя… хоро-шая… забыла… про… меня…»
В номере напротив господин Колесов все еще не потерял надежду правильно сыграть: «От бутылки вина не болит голова». Меблирашки были полны обычных вечерних шумов. Хлопали двери: глухо — наружные, обитые войлоком, звонко — внутренние. Шаркали ноги. Шипели самовары, которые, дробно постукивая каблуками, быстро проносила жильцам Нюрка. В соседнем номере упившийся студент капризно бубнил: «Хочу килек!.. Кн-и-илек хочу!» И кто-то его сурово успокаивал: «Будут кильки… Будут тебе кильки!.. Спи!..»